Представим себе ученого. Специализируясь в изучении ритуальности, он немедленно ухватится за это произведение*, по крайней мере тот, кто не будет знать, что оно ему преподнесет. Как бы то ни было, он делает из него что-то свое, ему кажется, что он узнает в нем ритуальное развитие церемонии, даже литургии, и это становится его темой, объектом анализа. Конечно, ритуал не определяет сферу деятельности. Он присутствует везде. Без него нет общества, нет институтов, нет истории. Кто угодно может специализироваться в анализе ритуальности, следовательно, - это не специальность. Этот ученый, назовем его аналитиком, может оказаться, например, социологом, антропологом, историком или, если угодно, искусствоведом, литературным критиком, а может даже философом. Вами или мной. В какой-то степени, опираясь на свой опыт и более или менее непроизвольно, каждый из нас может играть роль исследователя или критика ритуалов: никто не лишает себя полностью этой возможности. Впрочем, чтобы играть роль в данном произведении и вообще играть роль где бы то ни было, необходимо вписаться в логику ритуала и, одновременно, быть способным в определенной степени относиться к ней критически, чтобы правильно вести себя, избегать ошибок и нарушений. Нужно понимать нормы и интерпретировать правила функционирования.
* (Некий "контекст" формирует содержание или сердцевину этих размышлений. Первоначальная версия публикуемого здесь с некоторыми изменениями текста под названием "Reponse" ("Ответ") была переведена Дэвидом Вудом и опубликована на английском языке в труде, озаглавленном Derrida: a critical reader / D. Wood (ed.). - Oxford (UK), Cambridge (USA): Basil Blackwell. Для чтения этого текста более чем необходимы некоторые контекстуальные замечания. Этот труд включал двенадцать эссе, в том числе вышеупомянутое, которое, в принципе, должно было отвечать остальным. В соответствии с англо-саксонской традицией этот сборник не замышлялся как простая презентация или комментарий, и еще менее как свидетельство уважения: скорее, как на то указывало заглавие, как пространство для критической дискуссии. Участниками последней являлись: Geoffry Bennington, Robert Bemasconi, Michel Haar, Yrene Harvey, Manfred Frank, Yohn Llewelyn, Yean-Luc Nancy, Christopher Norris, Richara Rorty, Yohn Sallis, DavidWooi)
Граница между действующим лицом и аналитиком, как бы они ни были далеки друг от друга, каким бы ни было различие между ними, представляется весьма нечеткой и всегда проницаемой. В какой-то степени она даже должна быть пересечена, чтобы стали возможными, с одной стороны, анализ, а с другой - соответствующее поведение, подчиненное общепринятой ритуальности.
Однако "критический читатель" (critical reader) справедливо возразит, что не все типы анализа эквивалентны: разве нет существенного различия между анализом того или той, кто, желая исполнить ритуал как нужно, должен разбираться в его нормах, и анализом того, кто не ставит своей целью приспособиться к ритуалу, но стремится объяснить его, "объективировать", представить его сущность и цели? Точнее, не существует ли между ними критического различия? Вполне возможно, но что есть критическое различие? Ведь если участник обязан анализировать, читать, интерпретировать, он также должен придерживаться некоторой критической, и, в какой-то мере, "объективирующей" позиции. Даже если его активность часто граничит с пассивностью и даже со страстью (passion), он все же прибегает к критическим и критериологическим актам: по отношению к тому, кто в том или ином качестве становится участником ритуального процесса проводится строгое разделение (агент, пользователь, священнослужитель, лицо, совершающее жертвоприношение, аксессуарист-бутафор и даже отверженный, жертва, маргинал или pharmakos*, который сам может стать объектом приношения, так как приношение никогда не является просто вещью, но скорее дискурсом или, по крайней мере, возможностью дискурса, введением символичности). Участник ритуала должен делать выбор, различать, дифференцировать, оценивать. Он должен приступить к некоему krinein**. Даже "сторонний наблюдатель", в данном случае - читатель, внутри произведения или вне его, оказывается в этом смысле в той же ситуации. Вместо того чтобы противопоставлять критика и некритика, вместо того чтобы выбирать между критичностью и некритичностью, между объективностью и ее противоположностью, следовало бы, с одной стороны, обозначить различия между критиками, а, с другой, поставить некритика в такое положение, которое бы не противопоставлялось и может быть даже не являлось чем-то внешним по отношению к критику. Критик и некритик, конечно, не идентичны, но в сущности они - единое целое. Во всяком случае, они - соучастники.
* pharmakos (гр.) - служащий очистительной жертвой за грехи народа; козел отпущения. - Прим. перев.
** от krinein (гр.) - отделять, разбирать, судить. - Прим. перев.
Итак, представим себе, что этот труд предлагается (доставляется, предоставляется, дается) читателю-аналитику, стремящемуся к объективности. Этим аналитиком может стать один из нас: любой отправитель или получатель этой книги. Мы можем себе это представить без необходимости открывать бессрочный кредит доверия такому читателю. Во всяком случае аналитик (я выбрал это слово, думая о том смысле, какой в него вкладывает Эдгар По*) был бы, возможно просто по неосторожности, уверен в том, что перед ним кодированное, предсказуемое и предписанное развитие церемонии. Церемония была бы, без сомнения, самым точным и наиболее образным словом, охватывающим все особенности события. Да и как мог бы я, как могли бы вы, как могли бы мы, как могли бы они не быть церемонными? Кто именно является субъектом церемонии?
* (Какую именно мысль внушает нарратор относительно анализа и аналитика в "Украденном письме" и в особенности на первых страницах "Двойного убийства на улице Морг"? Чтобы придать большую остроту неупорядоченному понятию аналитика, он внушает мысль о том, что этот последний должен действовать по ту сторону расчета и даже правила: "Ведь в сущности любой расчет сам по себе не является анализом... Талант аналитика проявляется именно в тех ситуациях, которые находятся вне правил; он молча делает (in silence, - я подчеркиваю - Ж. Д.) массу наблюдений и выводов. Его партнеры вероятно делают то же самое... Мы сможем убедиться в том, что изобретательный человек всегда переполнен фантазиями, и что человек с действительно богатым воображением никогда не является ничем другим, кроме как аналитиком". (Цитируется по переводу Бодлера: Bibliotheque de la Pleiade. / Y.G. Le Dantec (dir.). -P. 7- 10. ["Yet to calculate is not in itself to analyze. [...] But it is in matters beyond the limits of mere rules that the skill ofthe analyst is evinced. He makes, in sulence, a host of observations andinferences. So, perhaps do his companions. [...] It will be found, in fact, that the ingenious are always fanciful, and the truly imaginative never otherwise than analytic".]).
В "Украденном письме" Дюпэн цитирует Шамфора и разоблачает как "глупость" условность, согласно которой математическое мышление является "истинным образцом мышления вообще" (the reason par exellence), и как чисто французское "научное мошенничество" применение термина "анализ" исключительно к "алгебраическим действиям". Отметим сразу, так как в дальнейшем это будет нашей темой, что эти контакты между повествователем и Дюпэном происходят тайно, в "тайном месте". Так же как они, вместе с ними, мы принадлежим тайне, как говорится по-французски, и "посвящены в тайну", что не означаег, что мы знаем что-либо. Это по меньшей мере именно то, о чем (нам) говорит рассказчик в форме написанного и опубликованного Эдгаром По текста: тайна названа дважды [даже дан адрес: "темная задняя комната книжной лавки на улице Монмартр" ("at an obscure library in the rue Montmartre"), затем "отдаленный и пустынный район предместья Сен-Жермен" ("in a retired and desolate portion of the faubourg St. German"), затем "улица Дюно, +33", ("in this little back library, or book-closet, +33 rue Dunot, Faubourg St. German)] , но при этом та же тайна никак не нарушена. Все это потому, что речь идет о следе, а в отношении следа высказывания, записанного или переписанного высказывания или - если следовать условности - письма, литературного текста, художественной литературы и вымысла повествования, исходящего из уст рассказчика, ничто не обязывает нас оказывать ему доверие в силу совокупности всех этих факторов. Пусть тайна будет заявлена, не будучи раскрытой, иначе говоря, пусть тайна будет показана - вот что имеется (es gibt) и навсегда останется как подлежащее интерпретации (переводу), именно здесь и т.д.)
Но вот в описании и анализе ритуала, в его расшифровке или, если угодно, прочтении, неожиданно возникает затруднение, нечто вроде нарушения функционирования. Кое-кто может назвать это кризисом - читай: критическим моментом. (Возможно, он уже охватил саморазвитие символического процесса.)
Какой кризис? Был он предсказуемым или непредсказуемым? А имел ли он вообще отношение к самому понятию кризиса или чего-то критического?
Философы оказались объединенными в этом произведении посредством привычных для нас академических и издательских процессов. Отметим критическую направленность, невозможную вследствие своей открытости, открытости для вас; кстати, об этом личном местоимении: кто это "мы", кто мы на самом деле? Эти философы, преподаватели из разных стран, известны и практически все знают друг друга; здесь нужно было бы дать подробное описание каждого из них, их типичных и индивидуальных черт, половой принадлежности (среди них только одна женщина), национальности, социально-экономического статуса, прошлого, публикаций, интересов и т. д. Итак, по инициативе одного из них, который не мог быть кем угодно, а только тем, чьи идеи представляют несомненный интерес, они договорились объединиться для участия в создании произведения, центром которого (относительно определенным, а следовательно, неопределенным, можно было бы сказать - в определенной степени тайным, кроме того, излишняя открытость кризиса не дает ему права называться кризисом) будет являться тот или иной (относительно определенный, относительно узнаваемый по его деятельности, публикациям, имени, подписям. Оставим слово "подписи" во множественном числе, так как изначально невозможно и нелегитимно, хотя и законно, исключить их множественность). Так, если в данном случае возникнет критическое затруднение и появится возможный риск осложнения программы ритуала или его анализа, это затруднение необязательно будет связано с содержанием, концепциями, позитивными или негативными оценками, в большинстве случаев чрезмерно определенными, короче, с качеством изложенных идей, принадлежащих тем или иным философам, с тем, как они переводят или как выражают свое отношение к заглавию, замыслу и предмету данного произведения. Это затруднение скорее связано с тем, что следует просить, предлагать (в силу причин, поддающихся анализу) предполагаемому подписанту текстов, составляющих центральное ядро книги ("мне", не так ли?) выступить, так сказать, "принять участие", т. е. внести свою лепту в книгу, при полной свободе действий. Относительно степени этой свободы, нам есть что сказать - мы сделаем это ниже: и этим практически исчерпывается данный вопрос. Дэвид Вуд, издатель этого произведения, ответственный за протокол или глава церемонии, высказал предложение, чтобы книга открывалась текстом на нескольких страницах, который, не имея прямой связи с остальными, мог бы фигурировать под многозначительным заглавием "Косвенное приношение" (An oblique offering). Чего? От кого? Кому? (Можно продолжать дальше.)
Но, как мы уже говорили, развитию ритуала угрожает внезапная потеря его автоматичности, то есть несоответствие первоначальной гипотезе аналитика. Существует вторая гипотеза. Какая? В некотором месте системы один из ее элементов (ведь "я", даже если не всегда и "без излишних церемоний"* - все равно "я") не знает, что должен делать дальше. Вернее, он знает, что должен делать вещи противоречивые и взаимоисключающие. Противоречить самому себе или оспаривать самого себя - эта двойственная обязанность чревата опасностью парализовать, исказить или даже поставить под угрозу само успешное завершение церемонии. Но возникает вопрос: противоречит ли возможность такой опасности или же, напротив, идет навстречу желанию участников, если предположить, что существует только одно, общее для всех, желание, или что каждый участник имеет собственное непротиворечивое желание? Ведь можно себе представить, что один или несколько участников, даже сам глава церемонии, желают в той или иной степени провала данной церемонии. Естественно, это желание является более или менее тайным; вот почему нам придется сказать о тайне, но не раскрыть ее, а на примере конкретного случая изложить свои соображения по поводу тайны вообще, Что такое тайна?
* ("Меня глубоко заинтересовала его непритязательная семейная история, которую он мне рассказал в мельчайших подробностях, с тем простодушием и самозабвением, с той бесцеремонностью (се sans-facon du moi), которые отличают любого француза, когда он говорит о своих личных делах", (op.cit., trad, p. 11) (" I was deeply interested in the little family history which he detailed to me with all the candor whith a Frenchman indulges whenever mere self is tthe theme"). Достаточно ли говорить по-французски, научиться говорить по-французски, быть или стать французским подданным, чтобы присваивать себе то, что, согласно специфическому бодлеровскому переводу, - переводу более присваивающему, чем соответствующему, - является "неотъемлемым свойством любого француза"?)
Конечно, если это произведение ничем не напоминает тайную церемонию, то можно представить, что оно вообще не связано с церемонией, поскольку всякая церемония - какой бы открытый и общественный характер она ни носила - всегда связана с какой-либо тайной; даже если эта тайна сводится к отсутствию тайны или к тому, что французы называют "секретом Полишинеля", т. е. секретом, который ни для кого оным не является. Согласно первой гипотезе аналитика, церемония должна была бы протекать нормальным образом, в соответствии с ритуалом; она достигла бы своей цели даже ценой какого-либо отклонения или перерыва, который никак не повлиял бы на ее успешный исход, а, возможно, даже способствовал бы ее утверждению, укреплению, возвышению, и сделал бы ее более привлекательной, введя элемент ожидания (желание, награда, предвкушение удовольствия от игры, прелюдия, то есть то, что Фрейд называет Vorlust). Но что может произойти согласно второй гипотезе? Возможно, это тот самый вопрос, который в качестве ответа и в знак бесконечной благодарности мне бы хотелось задать в первую очередь и прежде всего тем, кто так щедро внес свою лепту в этот труд.
Соображения дружбы и вежливости предполагают существование двойного обязательства, не сводится ли оно именно к тому, чтобы избежать любой ценой как языка ритуала, так и языка долга? Двойственность, двойное бытие этого обязательства не выражается как 1+1=2, или 1+2, но углубляется в бездну бесконечности. Жест "дружбы" или "вежливости" не был бы ни дружеским, ни вежливым, если бы просто-напросто подчинялся ритуальному правилу. Но соблюдение обязательства уклоняться от правила ритуализированной благопристойности заставляет также выйти за рамки самого языка долга. Не следует быть дружелюбным или вежливым из чувства долга. Мы осмеливаемся сделать подобное предложение, несомненно противоречащее Канту. Может ли, таким образом, существовать обязанность не действовать по обязанности: ни в соответствии с долгом, как сказал бы Кант (pflichtmassig), ни даже из чувства долга (аus Pflicht)? К чему нас обязывал бы такой долг, такая контробязанность? По отношению к чему? По отношению к кому?
Достаточно принять всерьез эту гипотезу в форме вопроса, чтобы голова пошла кругом. Это заставляет задрожать, это может даже также парализовать на краю пропасти,- там, где вы оказались в одиночестве, совсем один или уже вовлеченным в рукопашную схватку с другим; с другим, который безуспешно стремился бы вас удержать или сбросить в бездну, спасти вас или погубить. Остается предположить, и мы к этому еще вернемся, что у нас совсем нет выбора в этом отношении.
Так как мы рискуем не понять, куда нас может завести очевидность, осмелимся сформулировать двойную аксиому, входящую в гипотезу или в вопрос, с которого пришлось начать. Несомненно, было бы невежливым симулировать определенный жест, например, отвечая на приглашение, исключительно из чувства долга. Недружественным жестом было бы также ответить другу только из чувства долга. Ничем не лучше было бы ответить на приглашение или откликнуться на обращение друга в соответствии с долгом, pflichtmassig (скорее, чем из чувства долга, aus Pflicht, и мы снова обращаемся к "Grundlegung zur Metaphysik der Sitten" Канта, нашего образцового "критического читателя" [critical reader], великого философа-критика, которому мы так обязаны в качестве наследников). Это лишь добавило бы к фундаментальному затруднению еще один недостаток: считать себя безупречным, играя на видимости там, где намерение отсутствует. Мало сказать, что "надо" в отношении дружбы, также, как и в отношении вежливости, не должно носить характера обязательства, оно не должно даже принимать форму какого-либо правила, в особенности, ритуального. Жест дружбы или вежливости подвергся бы саморазрушению при малейшей уступке необходимости применить к конкретному случаю предписание общего характера. Он оказался бы побежденным, разбитым и сломленным жесткой регулярностью правила, иначе говоря, нормы. Из этой аксиомы вовсе не следует делать вывод, что достичь дружбы или вежливости (например, отвечая на приглашение, просьбу или вопрос друга) можно не иначе как нарушая любые правила и действуя вопреки любому долгу. Контр-правило есть тоже правило.
Критического читателя может удивить встречающееся здесь объединение понятий дружбы и вежливости, отделенных одной общей чертой от понятия ритуализированного поведения. Дело в том, что гипотеза относительно вежливости, двойственной детерминации этой ценности, независимо от той или иной культурной традиции (западной или нет), касалась того, что предписывает выйти за рамки нормы, следовательно, за рамки ритуала. Внутреннее противоречие понятия вежливости, как каждого нормативного понятия, заключается в том, что оно предусматривает следование правилам и одновременно свободу импровизации без правил. Его правило заключается в том, что правило знают, но никогда его не придерживаются. Невежливо быть просто вежливым, быть вежливым из вежливости. Таким образом, мы имеем здесь дело с правилом, - и это правило носит возвратный, структурный, общий характер, то есть в каждом отдельном случае имеет свои особенности и может служить прецедентом, - которое диктует не действовать только в силу приверженности указанному правилу и даже на его основании, только из уважения к нему.
Будем говорить прямо: речь идет о понятии долга и о том, можно ли вообще, а если да, то в каких пределах доверять ему и тому, что оно структурирует в области культуры, морали, политики, права и даже экономики (в частности, применительно к отношению материального и морального долга*); то есть можно ли вообще, и если да, до какой степени доверять тому, что понятие долга диктует при любом ответственном высказывании по поводу ответственного решения в любом высказывании, в любой логике, в любой риторике относительно ответственности. Говоря об ответственном высказывании по поводу ответственности, мы заранее предполагаем, что само высказывание должно быть подчинено тем правилам или законам, о которых оно говорит. По-видимому, такая импликация неизбежна, хотя и сбивает с толку: что могли бы представлять собой ответственность, ценность или добродетель ответственности применительно к логичному высказыванию, претендующему на доказательство того, что ответственность никогда не может восприниматься однозначно и без противоречий, а самооправдание какого-либо решения невозможно, не смогло бы - априори и в силу структурных особенностей - отвечать за самое себя?
* (Должно не быть должным, хотя бы из экономии, экономить здесь на длительном, опосредованном, неопределенном анализе того, что в некоторых определенных лингвистических и литературных сферах ("некоторых", следовательно, не во всех и не во всех в одинаковой степени) вменяет обязанность в долг. До тех пор мы не углубимся в этот анализ, мы не сможем отделаться от ощущения, о котором трудно сказать, обусловлено оно или нет каким-то языком или культурой. Это несомненно нечто большее, чем просто ощущение (в самом общем смысле слова, в смысле восприимчивости и "патологического", о котором говорит Кант), но мы ясно ощущаем этот парадокс: поступок являлся бы аморальным (он не соответствовал бы дарующему, бесконечному, невычисляемому или нерасчетливому утверждению, без возможности повторного присвоения, по которому следует оценивать этичность или нравственность этики), если бы он был совершен по обязанности в смысле "обязательства возмещения", по обязанности, которая сводилась бы к ликвидации долга, по обязанности в смысле обязанности отдать то, что было одолжено или взято на время.
Нравственность в чистом виде должна быть выше всех расчетов, осознанных или бессознательных, всех целей, всех планов относительно возмещения или нового присвоения. Это же самое чувство подсказывает нам, вероятно ничего не навязывая, что нужно выйти за рамки обязанности, по крайней мере, обязанности в качестве долга: обязанность не должна ничего, она должна ничем не быть должной; во всяком случае, она должна была бы не быть ничем должной. Но существует ли обязанность без долга? Как понимать, как интепретировать высказывание о том, что обязанность не должна ничем быть обязанной, чтобы быть тем, чем она должна быть, или делать то, что она должна делать, а именно выполнять обязанности, свои обязанности? Здесь намечается незаметный и бессловестный разрыв с культурой и речью; это и есть, в этом и состояли бы эти обязанности.
Но если долг, экономика долга, продолжает неотрывно сопутствовать всякой обязанности, скажем ли мы в этом случае, что обязанность диктует выйти за пределы обязанности? И что, если к этим двум обязанностям можно подойти хотя бы с одной общей меркой, она не должна противостоять мягкому, но настойчивому императиву первой обязанности? Ведь кто сможет доказать когда-либо, что эта мания долга может или должна перестать будоражить чувство обязанности? Это беспокойство, не должно ли оно постоянно настраивать нас против чистой совести? Не навязывает ли оно нам первую или последнюю обязанность? Именно здесь абсолютно необходимо этимологически-семантические сознание и знание, даже если последнее слово не должно быть за ними. Здесь мы должны довольствоваться указательными ссылками (слово "здесь" определяет правило: некое место, некоторое ограниченное количество страниц, некоторое время, некий deadline; то есть, установленные время и пространство таинственной церемонии). Следовало бы скрестить между собой эти ссылки и попытаться, насколько это возможно, составить из них сетку. Крайне неровная ломаная траектория предполагает возвратно-поступательное движение, например, между определением обязанности в "Критике практического разума" или "Основах метафизики нравов", определением долга и вины в кантовской метафизике права, размышлением в "Бытии и времени" по поводу "свидетельства" (Bezeugung), призыва (Ruf) и первоначального "Schuldigsein", и (например) в "Рассмотрении втором" трактата "К генеалогии морали" относительно "вины" ("Schuld"), "нечистой совести" ("Schlechtesgewisseno) и всего, что сродни им ("und Verwandtes").
Ницше начинает (2) там с напоминания о "длинной истории происхождения ответственности (die lange Geschichte der Herkunft der Verantwortlichkeit)" и задастся вопросом (4) о том, "снилось ли названным генеалогам морали, хотя бы в отдаленном приближении, что, например, основное моральное понятие "вины" (гит Beispil jener moralische Hauptbegriff"Schuld") произошло от чисто материального понятия "долги" ("Schulden")". В том же духе Ницше напоминает (6): "даже у старого Канта: от категорического императива разит жестокостью (Grausamkeit)..." He далеко от нес ушел и Фрейд со своим "Тотемом и табу", религиями отца и религиями сына, рассуждениями о происхождении угрызений совести и нравственного сознания, о жертвоприношениях и умерщвлениях, которые они подразумевают, о провозглашении закона братства (скажем, некоей концепции демократии).
Таким образом, перед нами поступательно-возвратные скачки между всеми этими текстами, уже давно каноническими, и размышлениями, внешне отличными между собой, но в действительности очень близкими, - и более близкими нашему времени, например, недавним высказываниям Эмиля Бенвениста ["Le Vocabulaire des institutions indoeuropeennes" (1), Paris: Minuit, 1969, гл. 16: "Ссуда, заем и долг", или Шарля Маламуда "Lien de vie, noeud mortel. Les represenations de la dette en Chine, au Japon et dans le monde indien" Paris: EHESS, 1988.]. Две цитаты объяснят лучше, хотя и более косвенным образом, направление, по которому мы должны были бы следовать, но не имеем здесь такой возможности. Одна из них принадлежит Бенвенисту (op.cit., р. 185 - 186), другая Маламуду (ор. cit., p. 7, 8, 13, 14). Каждая из этих двух цитат несомненно могла бы быть широко развита в трудах этих авторов.
(1). Бенвенист: "Смысл латинского debeo "devoir" по-видимому происходит из соединения de + habeo, комбинация, которая не вызывает никакого сомнения, так как совершенная форма в архаической латыни - dehibui (например, у Плавта). Что означает debeo? В общепринятом смысле, это означает следующее: "иметь что-либо (что досталось) от кого-либо"; это очень просто, может быть, даже слишком просто. Так как тут не возникает трудность; невозможность объяснить конструкцию с дательным падежом, debere aliquid alicui.
В латинском языке, в противоположность тому, что могло бы показаться, debere не соответствует выражению "быть обязанным" ("devoir") в смысле "иметь долги". Техническое, юридическое обозначение "долга" звучит как aes alienum, выражая смысл "иметь долги, возвратить долг, в тюрьме за долги". Debere в смысле "иметь долги" употребляется редко: только в качестве производного.
Несмотря на то, что debere переводится также как "обязанность" ("devoir"), смысл его другой. Можно быть обязанным чем-либо, ничего не одалживая: так, арендную плату за жилище некто "обязан" платить, хотя эта плата не является возвратом одолженной суммы. В силу его формообразования и конструкции, debeo необходимо интерпретировать в соответствии со значением, которое ему придает префикс de, а именно: "взятый от, изъятый у"; следовательно, "иметь (habere) что-либо взятое у кого-либо".
Эта буквальная интерпретация соответствует действительному употреблению: debeo употребляется в тех случаях, когда некто отдает что-либо, принадлежащее кому-либо и находящееся в настоящий момент у отдающего, но не буквально одолженное; debere означает удерживать что-либо, взятое из имущества или прав другого. Debere употребляется, например, говоря о командире в значении "быть обязанным рассчитаться с войсковым соединением", или в смысле обязательства обеспечить какой-либо город зерном. Обязанность отдавать возникает из самого факта владения чем-либо, что принадлежит другому. Вот почему, debeo издавна не имеет прямого значения "долга".
С другой стороны, существует тесная связь между понятиями "долг", "ссуда" и "заем", которая выражается как mutua pecunia: mutuam pecuniam soluere ("оплатить долг"). Прилагательное mutuus определяет отношения, характеризующие понятие "заем". Его формообразование и этимология совершенно ясны. Несмотря на то, что глагол muto не несет этого технического значения, связь между ним и mutuus не вызывает сомнений. Упомянем также типus, и, таким образом, мы обнаружим большую семью индоевропейских слов, которые с помощью различных суффиксов могут обозначать понятие "взаимности" (обоюдности). Прилагательное mutuus обозначает одновременно "ссуду" и "заем", в зависимости от контекста, определяющего выражение. В обоих случаях речь идет о деньгах (pecunia), возвращаемых тем же путем, каким они были получены".
(2). Маламуд: "В современных европейских языках, которые мы упоминали, обнаруживаются, таким образом, тесные отношения родства между формами глагола "devoir" (быть обязанным, должным), идет ли речь об обязательстве в прямом смысле слова или об обязательстве в качестве возможности, и теми формами, которые обозначают "быть в долгу". Это родство иногда обнаруживается в том случае, когда глагол "devoir" (быть обязанным, должным), употребленный в абсолютном виде, эквивалентен "быть должным, быть в долгу" с дополнением в виде существительного, в случае необходимости, которое указывает, в чем состоит долг ("я должен сто франков"); в других случаях, это родство обнаруживается в самом слове "dette" (долг), которое, более или менее ощутимым для слуха неспециалиста-этимолога образом, происходит от глагола "devoir": долг - это "должное", это то, что записано в "дебет"; французский термин "dette" (долг) развивает латинское debitum, которое, само по себе являясь причастием прошедшего времени глагола debere "devoir", употребляется в значении "dette" (долг).
В понятии "dette" сочетаются понятия обязанности и вины: связь, которая выявляется в истории германских языков. Немецкое Schuld обозначает одновременно "долг" и "вину", а schuldig - одновременно "виновный" и "должник". В то же время, Schuld происходит от готической формы skuld, которая в свою очередь связана с глаголом skuld, ("иметь обязательство", "быть в долгу"); он передастся в Евангелии греческим глаголом opheilo, который имеет оба эти значения, а также "быть виновным". С другой стороны, от того же германского корня skal, (но с другой трактовкой начального звука) происходит немецкий глагол sollen "быть должным (сделать)" и английский shall, который, употребляясь сегодня только для образования будущего времени, на более ранней стадии развития языка обозначал "devoir" в полном смысле слова.
Словообразования подобного типа, более или менее тесные, более или менее структурированные, появляются в большом количестве индоевропейских языков. Эти лексические группировки не всегда идентичны по конфигурации, и каждый конкретный случай потребовал бы внимательного изучения...
Лингвистические исследования, проведенные Жаклин Пижо для японского языка и Вивиан Альтон для китайского, показывают, при всех различиях в оттенках, что область нравственного долга имеет четкое отличие от области долга материального, и что ни та, ни другая не имеют отношения к морфемам, соответствующим глаголу "devoir" (быть обязанным, должным) как вспомогательному для обозначения понятий обязательности или возможности. Формообразования, которые мы наблюдаем в ранее упомянутых языках, не проявляются ни в японском языке, ни в китайском. Не совсем так обстоит дело в санскрите: в нем нет глагола "devoir" и нет этимологической связи между различными обозначениями нравственной обязанности и обозначением долга. Напротив, долг, обозначаемый словом, которое выражает как по